Полубог - Страница 2


К оглавлению

2

II

Навстречу Костромскому уже мчался сценариус.

В зрительном зале ярко и весело вспыхнул газ. Нестройный хаос оркестра вдруг смолк. Гул толпы на мгновение прокатился сильнее и вдруг точно ослабел. Раздались звуки торжественного и громкого марша. Костромской подошел к занавесу и приложил глаз к проделанной в нем на высоте человеческого роста маленькой круглой дырочке. Театр был переполнен. Только в первых трех рядах можно было рассмотреть лица. А дальше, куда только ни обращался глаз,– налево, направо, вверху, внизу,– колыхалась в каком-то синеватом тумане бездна пестрых человеческих пятен. Только белые с золотыми арабесками и бархатными малиновыми барьерами бока лож выступали из этой волнующейся тьмы. Но, глядя сквозь дырку в занавесе, Костромской не нашел в своей душе ощущения – прежде так знакомого и всегда одинакового свежего и могучего ощущения – мгновенного и радостного подъема всех нравственных сил. Вот уже ровно год, как он перестал испытывать его, объяснял свое равнодушие привычкой к сцене и не подозревал, что это – начинающийся паралич истрепанной и усталой души.

На сцену влетел режиссер, весь красный, в поту, со взъерошенными волосами.

– Черт! Идиотство! Все к черту пошло! Зарезали! – вопил он неистовым голосом, подбегая к Костромскому.– Эй вы, дьяволы, давай занавес! Выйду и анонсирую сейчас, что спектакля не будет. Нет Офелии! Понимаете? Ведь Офелии нет!

– То есть как это Офелии нет? – изумился Костромской и нахмурил брови.– Да вы шутите, что ли, мой друг?

– Вовсе мне не до шуток,– огрызнулся режиссер.– Вот сейчас только, за пять минут всего, полюбуйтесь-ка, что эта идиотка пишет! «Угорела, лежу в постели и играть не могу». А? Нет, каково вам это покажется? Это, батенька, не фунт изюму, с вашего позволения, а отмена спектакля.

– Замените же ее кем-нибудь,– вспыхнул Костромской.– Какое мне дело до ее фокусов?

– А вот извольте заменить: Боброва – Гертруда, Маркович и Смоленская – свободны и уехали с драгунами за город. Не комическую же старуху заставить играть сейчас Офелию? Как вы думаете? Или вот еще, если угодно,– девица на выходах, не предложить ли ей?

Он прямо ткнул пальцем на проходившую по сцене девушку в скромной шубке и барашковой шапочке, с бледным нежным личиком и большими синими глазами. Девушка, удивленная этим неожиданным обращением, остановилась.

– Кто это? – осведомился вполголоса Костромской, пытливо вглядываясь в лицо девушки.

– Юрьева. Тут у нас на выходах. Страстью к драматическому искусству воспылала, изволите ли видеть! – ответил режиссер громко и совершенно не стесняясь.

– Послушайте-ка, Юрьева, вы «Гамлета» читали когда-нибудь? – спросил Костромской, приближаясь к ней.

– Конечно, читала,– произнесла девушка тихим, смущенным голосом.

– Могли бы сыграть вот сейчас Офелию?

– Я ее знаю наизусть, но не знаю, в состоянии ли сыграть. Костромской подошел вплотную к ней и взял ее за руку.

– Видите ли… Милевская отказалась играть, а театр переполнен. Решайтесь, голубушка! Вы нас всех выручите!

Юрьева колебалась и молчала, хотя ей хотелось сказать много, очень много знаменитому артисту. Он впервые, года три тому назад, своей удивительной игрой пробудил в ее молодом сердце, сам, конечно, того не подозревая, неудержимое влечение к сцене. Она не пропускала ни одного спектакля, в котором он принимал участие, и часто, после того как видела его в «Кине», или в «Семье преступника», или в «Уриэле Акоста», она плакала по ночам. Величайшим и никогда, по-видимому, не достижимым счастьем она считала тогда возможность… не говорить с Костромским, нет, нет об этом она не смела и мечтать, а только видеть его вблизи, в обыденной обстановке.

Это обожание не исчезло и до сих пор, и только такой избалованный славой и пресыщенный женским вниманием артист, как Костромской, мог не заметить во время репетиций двух синих больших глаз, постоянно следивших за ним с неотступным и откровенным обожанием.

– Ну, так как же? Можно принять ваше молчание за согласие? – настаивал Костромской, с пытливой лаской заглядывая в лицо девушке и придавая своему несколько носовому голосу ту неотразимую задушевность, перед которой – он знал! – невозможно устоять женщине.

Рука Юрьевой дрогнула в руке артиста, ресницы ее глаз опустились, и она ответила покорно:

– Хорошо! Я сейчас оденусь.

III

Занавес поднялся, и, как только публика увидела своего любимца, театр задрожал от рукоплесканий и восторженных криков.

Костромской, стоя около трона короля, много раз раскланивался, прижимая руку к сердцу и обводя взором ярусы театра сверху донизу.

Наконец, после нескольких неудачных попыток, королю удалось, воспользовавшись моментом, когда шум несколько утих, возвысить голос и начать свой монолог:


Сколько нам ни драгоценна память брата,

Похищенного смертью, и прилично б было

Предаться скорби о его потере,

Но благо общее и мудрость наша

Заставили нас поступить иначе…


Энтузиазм толпы взволновал Костромского, и когда король, обращаясь к нему, назвал его братом и любезным сыном, то слова Гамлета:


Побольше брата и поменьше сына…—


прозвучали такой мрачной иронией и скорбью, что невольный трепет пробежал по сердцам зрителей. И на лицемерное утешение королевы Гертруды:


Таков наш жребий, всех живущих, умирать,—


он медленно, с упреком поднял на нее свои длинные, до сих пор низко опущенные ресницы, а затем ответил, слегка покачивая головой:


Да, королева,– всем живущим умирать,

Таков наш жребий.

2