Полубог - Страница 3


К оглавлению

3

После этих слов, проникнутых тоской по умершем отце, отвращением к жизни, покорившейся пред роком, и горькой насмешкой над легкомыслием матери, Костромской почувствовал особым, тонким, необъяснимым чутьем опытного актера, что теперь публика всецело принадлежит ему, потому что между ним и ею образовалась неразрывная связь.

Казалось, никогда и никто не произносил еще с такой удивительной силой отчаяния монолог, который Гамлет говорит по уходе короля и королевы:


Для чего ты не растаешь, ты не распадешься прахом,

О, для чего ты крепко, тело человека!


Носовой голос Костромского сделался гибок и послушен. Он то звенел мощным металлом, то спускался до нежного бархатного полушепота, то переходил в рыдания, едва сдерживаемые усилиями воли.

И театр взревел, когда с простым и изящным жестом Костромской проговорил последние слова:


Но сокрушайся, сердце,

Когда язык мой говорить не смеет!


– Нет-с, публика знает Костромского, и Костромской знает публику,– сказал артист, выходя после первого акта за кулисы.– Эй ты, крокодил, водки! – обратился он тотчас же к подошедшему парикмахеру.

IV

Ну что же, папаша, разве, по вашему мнению, не хорош? спросил маленький актер на выходах у Яковлева, патриарха провинциальных театров, игравшего сегодня короля.

Оба стояли на лестнице, ведущей из уборной на сцену. Яковлев пожевал своими толстыми, отвисшими губами.

– Хорош! Хорош-то хорош, а все-таки… мальчик. Кто видел в «Гамлете» Мочалова, того, братец ты мой, уже ничем не удивишь. А я, братец мой, еще вот таким поросенком, как ты, был, когда удостоился этого счастья. И когда умирать буду, так вспомню этот самый миг, как блаженнейший в моей жизни. Понимаешь ли, когда на сцене он вставал с полу и говорил: «Оленя ранили стрелой»,– так зрители, как один человек, поднимались, не смея дохнуть, со своих мест. А вот ты нарочно посмотри, что он сделает в этой сцене.

– Очень уж вы строги, Валерий Николаич.

– Ничего не строг. Да вы и смотреть-то, по правде говоря, не умеете. Ты думаешь, я на кого гляжу?

– А на кого-с?

– Ты посмотри-ка, братец мой, на Офелию… Вот это – актриса!

– Да ведь она, Валерий Николаевич, на выходах.

– Идиот! Ты ведь небось и не заметил, как она это сказала:


Он о любви мне говорил, но так

Был нежен, так почтителен и робок!


Конечно, не заметил. А я вот скоро тридцатый год на сцене и скажу тебе, что еще ничего подобного не слыхал. Это – талант. И помяни мое слово, что ее в четвертом акте публика так примет, что твоему Костромскому жарко сделается. То-то!

V

Трагедия шла. Предсказание патриарха, по-видимому, сбывалось. Увлечения Костромского хватило только на первый акт. Его уже не могли возбудить вторично ни вызовы, ни рукоплескания, ни зрелище громадной толпы поклонников, набившейся за кулисы и с нежным благоговением созерцавшей его. У него теперь в его распоряжении оставался лишь крошечный запас той энергии и чувств, которые он всего года два-три тому назад разбрасывал с царственной щедростью в каждой сцене.

Костромской, опьяненный первым шумным криком, который ему сделала публика, уже растратил в первом действии этот незначительный запас. Его воля ослабла, приподнятые нервы размякли, и даже усиленные приемы алкоголя не могли оживить их. Незримая связь, возникшая сначала между ним и публикой, постепенно таяла, и хотя после второго акта зрители аплодировали так же искренно, как и в конце первого, но было ясно, что аплодируют уже не ему, а обаянию его знаменитого имени.

Зато с каждым своим выходом выдвигалась вперед Офелия – Юрьева. С этой незаметной актриской, исполнявшей до сих пор самые невыигрышные роли наперсниц и гостей, точно произошло какое-то чудо. Казалось, она целиком воплотилась в облик дочери Полония – нежной, кроткой и послушной девушки, с ее глубокими чувствами и сильной любовью, с ее душой, отравленной ядом печали.

Юрьевой еще не рукоплескали, но за ней уже следили, и, когда она появлялась на сцене, театр внимательно смолкал. Сама того не подозревая, она боролась с великим артистом, вырывая у него внимание толпы и успех, а зрители так же бессознательно следили за этой борьбой.

Третий акт был роковым для Костромского.

В нем появлению Гамлета предшествует короткая сценка, в которой король и Полоний условливаются, спрятавшись, подслушать разговор Гамлета с Офелией, чтобы судить о настоящей причине безумия принца. Костромской вышел из-за кулис медленными шагами, со скрещенными на груди руками, с низко упавшей головой, с чулком, развязавшимся и спустившимся на правой ноге.


Быть или не быть – вот в чем вопрос!


– произнес он едва слышно, весь погруженный в тяжелую задумчивость, не замечая Офелии, стоявшей в глубине сцены с раскрытой книгой в руках.

Этот пресловутый монолог был всегда в исполнении Костромского лучшим местом. Несколько лет назад, в этом же городе, на этой же самой сцене, после того как Костромской заканчивал монолог воззванием к Офелии, в театре наступала на несколько мгновений та странная, чудная тишина, которая говорит красноречивее самых шумных аплодисментов. Зато потом какой восторг охватывал всех зрителей, начиная от скромного посетителя последнего ряда галереи и кончая изысканным обществом лож бенуара!..

Увы, теперь и сам Костромской, и публика оставались холодными, хотя он и не чувствовал этого.


Ужасное сознанье робкой думы!

И яркий свет могучего решенья

Бледнеет перед мраком размышленья,

И смелость быстрого порыва гибнет,

И мысль не переходит в дело,

3